?

Log in

No account? Create an account
gistory, Gistory_ru

gistory


gistory

История с Географией


Previous Entry Share Next Entry
Первый эшелон. Е. Н. Невесский (часть 9)
gistory, Gistory_ru
gistory
Продолжение. Начало

Есть в воспоминаниях один пробел, и сколько я ни пытаюсь, память не может восстановить последовательность событий с того момента, когда, выйдя из избы, я вместо того, чтобы повернуть на Минское шоссе, как обещал немцам, повернул направо, по узкой дороге, уходящей за околицу и далее в лес.

Это был решающий и тягостный, словно продленный смертельной опасностью момент. Я словно физически ощущал устремленный на меня из окна пристальный взгляд. Всем телом всей спиной, каждым движением ощущал угрозу и, стараясь не убыстрить шага, пошел вперед. Позади на шоссе гудели машины, раздавались лающие немецкие голоса. Но было тихо за забором, мимо которого я шел.

Шаг, еще шаг, медленно по скрипучему снегу, все дальше и дальше. Вот уже позади последние заборы, впереди мутна снежная мгла, еле различимая дорога.

Почему они отпустили меня, эти два пожилых немецких солдата, в обязанность которых входило сдавать всех подозрительных лиц патрульной службе? Это была необыкновенная удача, счастливый билет, который я вытащил в этом критическом положении, учитывая необыкновенную жестокость немецкой армии, ее железную дисциплину, нацистский яд, пропитавший каждого солдата и общую склонность немцев к беспрекословному подчинению. Но так или иначе, избавление от очередного плена было фактом, и я шел, не чуя под собой ног, снова шел в снежную мглу перелесков, не ощущая пронзительного холода, забыв почти о полной безнадежности положения. Это снова было минутное, хмельное и обжигающее чувство свободы. Словно пламя вырывалось из угасающего костра...


Потому что дальше — провал. Потому, что никакие силы кажется, не в состоянии заставить меня вспомнить, каким я попал в деревню, где вторично нашел приют1. Смутно помнятся сани, быстрый бег лошадей, веселое лицо парня, который говорит, обращаясь ко мне:

— Ничего, попарим тебя, отмоем тебя...

А потом тот же парень, который трет мне спину в жарко натопленной бане. Я сижу на широкой деревянной лавке и вдыхаю горячий пар, исходящий из недр большой неуклюжей печи, сложенной из грубого камня. Время от времени опекающий меня парень и двое других плещут во чрево печи водой, и она словно вздыхает жарким паром. На матовых иссиня-черных стенах висят капельки воды.

Безвольно подчиняясь окрикам и командам парня, поворачиваюсь, напрягая все силы и стараясь не упасть, с недоумением смотрю на свое скелетообразное, словно чужое тело с тонкими, как спички, руками и ногами, с ребрами, будто покрытыми одной тонкой кожей.

— Одень вот это, — слышу все тот же бодрый молодой голос, — а одежонку твою мы в огонь, а шубейку пропарим, прожарим, одевай вот исподне, да портки чистые, рубаху — бабы собрали... — говорил он, вытирая меня, и я дрожащими руками натягиваю на себя подаваемые мне вещи, словно утопая в их громадных размерах.

И, одев с помощью моего опекуна чистые портянки, бутцы и жаркий, пахнущий дымом полушубок, иду, поддерживаемый им, по скрипучей белой тропинке по направлению к заснеженным избам.

Мы пересекаем наезженную дорогу и, подойдя к одной из изб, поднимаемся на крыльцо. В сенцах скрипуче открывается низкая дверь, обдав нас облаком пара.

— Ну принимай, тетя Маня свово, — скороговоркой говорит парень, пропуская меня вперед, — пропаренный, вымытый, чистый, а уж как накормишь, да сыт будет, да пьян, да нос в табаке... — балагурил он, пропуская меня вперед.

Я увидел перед собой пожилую женщину небольшого роста со строгим лицом. Она смотрела на меня внимательно, не улыбаясь, словно изучая.

— Садись, Женя, — произнесла она вдруг поспешно, указывая на широкую лавку, стоявшую у стены. Переступив ватными, словно чужими ногами, я сел и тут же почувствовав тупую боль, привалился на бок. Сидеть было нельзя. Ягодицы от. отсутствовали. Но странное чувство легкости, почти блаженства владело мной. Это были неповторимые и непередаваемые мгновения полного физического и нравственного освобождения от неимоверных страданий предшествующих дней.

За столом, придвинутым к лавке, на которой я сидел, собралась семья, приютившая меня. Сама тетя Маня и ее муж Клим, хмурый и неразговорчивый мужик лет пятидесяти. Сестра тети Мани Анна, с тремя маленькими детьми, бежавшая, как я позже узнал, из Вязьмы, когда город заняли немцы.

Молча, сохраняя по-прежнему строгое выражение лица, тетя Маня расставила миски, поставила посередине стола чашку с солью и из большого чугуна, вынутого из русской печи, наложила всем картошки.

— Давно бежал-то? — спросил Клим, исподлобья поглядывая на меня, и я воспринял этот вопрос как желание этих людей, чтобы я рассказал о себе.

И я начал рассказывать, кто я и что я, о всех тех драматических, но в общем обычных для того времени обстоятельствах, которые привели меня к ним. Ополчение, бои, окружение, ранение, плен, лагерь, побег. Я ел и говорил, и вдруг почувствовал, как нетерпимой судорогой свело живот и, скорчившись, вышел из-за стола, потянул ручку входной двери, споткнулся о порог... Потом -лежал на лавке, голова странно и отчужденно кружилась. Издалека доносился голос тети Мани, словно шепот из другого мира.

— Нельзя тебе есть, Женя. Так-то. Совсем, должно, нельзя, разве что самую малость...

Хлопала дверь, приходили какие-то женщины, закутанные в платки, журчали скороговоркой разговоры, обрывки которых отпечатывались в далеком, словно чужом сознании. «Плохой какой, в чем душа держится... Не жилец, какой там...»

Очнулся на следующее утро от какого-то глубочайшего, словно мертвого сна. С трудом припомнил все. Вышел в сенцы и пристроенный хлев, где в парной изморози шумно дышала корова. Вернулся и сел тут же на лавку у входа. И была как будто только одна мысль: лишь бы не немцы... Все что угодно... Лишь бы не немцы...

В большой русской печи пылал огонь. Хозяйка возилась около печи, громыхая чугуном и ухватом. Надеялся, что меня покормят, и внутренне собирался с силами для дальнейшего пути, куда — этого не знал, да и не мог знать и думать ни о чем больше. По-видимому, это было особое состояние затравленности, ощущение смертельной опасности, настороженности и напряженности, которое возникает у человека в подобных обстоятельствах и пробуждает в нем силы для конечного этапа борьбы.

В доме шумела обычная неторопливая утренняя жизнь. Смешливо переговаривались и бегали дети. Сестра хозяйки ходила туда-обратно то с кастрюлей, то с веником, то с ведром.

— Ну как, Женя, — обратилась ко мне хозяйка, — живой? Есть сейчас будем.

— Спасибо, — сказал я.

Снова накрыли на стол, расставили миски и снова чугун картошки.

— Вот тебе, — говорила тетя Маня, — подавая мне миску с одной картошкой и полстакана молока, — а то опять плохо будет.

А после завтрака, когда посуда была убрана, она, сев около меня, сказала строго и определенно, без всяких предисловий:

— Да ты ляг, полежи, может на печку полезешь? Отогреться тебе надо. Иззяб ты... Поживешь пока у нас, может, отойдешь. А сейчас, куда тебе идти такому...

И снова я мог сказать только одно.

— Спасибо.

Так вторично затормозился мой побег, и стрелка неведомого про мне прибора вновь колебнулась в сторону жизни. Я спал на той же лавке и ел простую, непритязательную пищу этих людей и знал, что само мое присутствие может подвергнуть их смертельной опасности, если какая-нибудь злая рука укажет на меня немцам, как на пленного, бежавшего из лагеря. Но что можно было сделать тогда? Я настолько ослаб, что почти не мог двигаться, есть тоже почти не мог. Все колебалось, по-видимому, между жизнью и смертью, я был типичным дистрофиком, таким. о которых много писали впоследствии при описании блокады Ленинграда. Но постепенно жизнь перебарывала смерть и возвращалась в мое скелетообразное тело. Неизмеримая благодарность переполняла душу к этим простым, внешне грубым и малограмотным людям, делившим со мной тепло и скудную пищу и вытягивавшим меня из смерти в это страшное время. И особенно к тете Мане, которая была истинным главой в семье и которой беспрекословно подчинялись все в этом доме.

Это была удивительная женщина, по-видимому, одна из тех праведниц, которые рождаются на Руси, и, обладая истинно нравственным величием, живут, никем не замечаемые, и творят добро всю свою жизнь в повседневных делах своих. Пожилая, по-видимому, лет за пятьдесят, немногословная, спокойная, удивительно уравновешенная при всех жизненных обстоятельствах, она словно что-то знала, чего не знали другие, и это что-то ставило ее выше той среды, в которой она жила. Она делала свое дело. Непрерывно, каждодневно, не прерывая его ни на одну минуту. И всегда была уверена в том, что и как ей надо было вделать. У них с Климом не было детей. Но она с одинаковым вниманием распространяла свою ласку и заботу на всех детей сестры и на нее и вообще на всех и вся, с кем она соприкасалась в той или иной ситуации. И не словами это выражалось, а именно делами, подчас трудными, хлопотливыми, но для нее обыкновенно естественными. Если бы она их не делала, не была бы тем, чем она была — человеком необыкновенной, редкостной души, которая была дана ей как божий дар. Была ли она религиозна? Внешне да, впрочем, как и все остальные крестьяне той небольшой деревни, в которой я очутился. Здесь справлялись и так или иначе отмечались все значительные религиозные праздники. Где-то была церковь, в которую ходили. Но что касается тети Мани, то в ней, я думаю, была какая-то иная, своя вера, и эта вера, может быть, даже не вполне ею осознаваемая, была для нее реальной и несокрушимой жизненной опорой. И, мне кажется, в основе этой веры была древняя как род человеческий и необычайно отчетливо выраженная любовь к людям. Она как бы сконцентрировалась в этой простой женщине, сгустилась до предела и реализовалась во всех делах и поступках ее.

Дни потянулись за днями. А за окном бушевала весна света. Был февраль. Сосульки тянулись с крыш, и крепко пахло морозом, когда открывали дверь.

Плохо помню эти дни. В основном лежал и спал или находился в каком-то полузабытье. Возможно, в это время решался кардинальный вопрос, быть или не быть. Но молодой организм победил. Жизнь начала возвращаться в скелетообразное тело. Чаще стал сидеть на своей лавке, наблюдая, как играют дети, как хозяйка возится у печки, переставляя чугуны и котелки. Часто в избу заходили соседские женщины, с любопытством посматривая на меня. Разговоры в большинстве вертелись вокруг немцев, их пребывания в разных деревнях, их жестокости, несправедливости, глупости, нечистоплотности, непонятности и т.д. и т.п. И в том, что это явление негативное, враждебное, никак не совместимое с естеством нормальной жизни, все были едины.

Постепенно, словно в замедленном пробуждении, воз вращалась жизнь. В обрывках разговоров явился логический смысл, все с большим и большим интересом я прислушивался к ним. Подавляющее большинство разговоров вращалась вокруг основной темы: «наши и немцы», Москва не взята. Немцы отступили от Москвы. Немцы зверствуют. Отбирают лошадей скотину, продукты.

«В Издешкове, сказывают, вошел немец в дом, матка, говорит, где корова? А хозяйка-то не дает ему корову, дети, говорит Так он подошел к люльке-то, схватил ребеночка-то и головой об столб. Во, какие звери».

И гудят и гудят голоса и охают и причитают.

— А твой-то как? — это про меня. Да вот, то ли жив, то ли не жив. — Да, не жилец, видно не жилец... — Да, пусть хоть помрет у своих... — А вот, поди и мать ждет, горе мыкает, не знает... — Вот может и мой так-то, где-то у чужих людей... — Что делают ироды, что делают...

Снова забываюсь в полудреме под бормочущий, неясный гул голосов, чувствуя запах теплого человеческого жилья и отдаваясь невыразимому, никогда не ценимому покою, пусть на час, на два, почем знать, но который сейчас в эти мгновения является блаженной реальностью, пришедшей волею судеб на смену страшному миру ужаса, смерти и разрушения. И снова причитающий речитатив выплывает из тумана.

... — Живет недалече от Юхнова бабка одна, знает травы и гадания разные, и многие к ней ходят, кто за лекарством, кто за советом, ежели нелады каки в семье, или другие какие нужды. Так вот спрашивают ту бабку, стало быть, кто победит — наши али немцы? Так взяла она двух петухов белого и красного, да пустила их посереди избы. И зачали они драться и все белый побивал красного и совсем было в угол загнал, да вдруг красный как бы оправился, да как начал, как начал бить белого и совсем забил. Вот, говорит бабка, смотрите, кто победит...

Дни шли. Они были подобны хрупкому , но неудержимо нарастающему рассвету. И рассвет явный, зримый нарастал в окнах с каждым мартовским днем. Светлело в окнах. В заиндевелых узорах их появлялись проталины. Откуда-то прилетал птичий гомон, нарастал и замирал и снова нарастал легким звоном в шуме капели.

В доме было двое детей. Они приносили мне какие-то детские книжки, учебники и просили почитать, что я и выполнял с большой охотой. Потом появились и другие, более серьезные книги, и я читал все подряд, впервые поняв, насколько увлекательным может быть процесс чтения, если человек долго лишен его.

Прошло еще несколько дней, и каждый день был значим, емок и тревожен своей неопределенностью. Жизнь вернулась, но это была, несмотря на торжествующий рассвет, жизнь без будущего. Уязвимый и беззащитный лепесток ее тяну лея к свету наперекор всему — черным снегам, пожарным сполохам неба, заиндевелому грохоту страшной реальности.

— Списки составляли, племяшем своим тебя назвала. Женя, так что вот... — сказала как-то тетя Маня, входя в избу. И снова можно было выдавить из себя только одно слово «Спасибо», потому что было ясно, что это означает. Она брала на себя смертельно опасную ответственность во имя высшего принципа бескорыстного добра. И одновременно это означало новое пленение. так как связывало меня на какой-то период и в какой-то степени с этими людьми, спасшими и приютившими меня. Выхода не было. Выходом могла быть только смерть, но именно со смертью я и боролся.

Шли дни, возвращалась сила. На деревенской у лице появились черные проталины, начиналась распутица. Эти дни стерлись в памяти, смутно помнятся лишь отдельные эпизоды.

Утро было обычным и ничем не примечательным. Как всегда растапливалась печь, хозяйка гремела ухватом и горшками из-под пола набиралась картошка, потрескивали в печи дрова, пахло дымом. Тетя Маня вышла к скотине, и в это время подъехали на двух санях немцы. Топоча сапогами и громко переговариваясь, они прошли на скотный двор, и там начались шум и перебранка. Лающие голоса немцев перемежались с возбужденным, трагическим речитативом хозяйского голоса. Заскрипели ворота, послышался тяжелый топот и почти истерические женские выкрики. Все переместилось на улицу. Сани отъехали и все стихло.

Через некоторое время в избу вошла тетя Маня с красным заплаканным лицом.

— Увели гады лошадь...

Это было поистине трагическим событием, ведь настала весна, скоро предстояла пахота и другие работы в поле.

Пришедший к вечеру Клим отнесся к событию философски.

— Скажи спасибо, что жива осталась, — сказал он, помолчав и скрутывая самокрутку, — живы будем, что-нибудь посеем, помогут люди...

... Остановились как-то проезжие немцы в деревне, был у них обед, и какой-то солдат, не доев, дал котелок сестре хозяйки. Та есть не стала, принесла мне и с какой-то жалкой улыбкой протянула алюминиевый немецкий котелок.

— Немец дал, а я не могу от него... Может съешь?.. Там была какая-то каша, и я съел ее со смешанным чувством стыда, отвращения, желания и необходимости. Да, ведь я ел у этих людей. которые делились со мной своей скудной пищей во имя простой как свет человеческой доброты. И не мне было становиться в позу неприятия в таком положении. Но до сих пор я об этом помню, и до сих пор рождается чувство отвращения, когда вспоминаю. Ненависть к немцам, к этим палачам и насильникам, к этим недочеловекам, топчущим нашу землю, была столь велика, глубока и необратима, что малейший контакт с ними, даже косвенный, даже через еду, казался немыслимым. И сейчас, когда вспоминаю об этом маленьком эпизоде, мне представляется он первичной ячейкой того несокрушимого вала ненависти и противодействия, который встал на пути немцев в те годы и которого они не учли и с которым не смогли совладать. Ибо массовый народа не сокрушим никакой властью. Так было в 17-м году у нас. Так было в Индии, в Иране, на Кубе и в других местах. Такие же вулканы зрели тогда в Чили и ЮАР2.

... В туманное утро вдруг родилась тревога, когда через замерзшие окна донеслись далекие крики, ржание лошадей, неясный прерывистый шум. На деревенской улице происходило необычное, и, как всегда, возникла ассоциация: немцы, опасность. С шумом отворилась наружная дверь. Сквозь облако пара вступил Клим. Крикнул, размахивая руками, стаскивая шапку:

— Марья, собирай, немцы мужиков угоняют...

— Куда?

— А кто их знает! Шубейку давай, хлеба!

— Ап! Ап! — донеслось из-за двери. — Шнеллер!..

— Давай, Женя, — быстро шептала тетя Маня, собирайся, всех гонят, пристрелят еще...

Натягиваю ботинки, телогрейку. В дверях показывается немец с автоматом в руках. Красное лицо его искажено злобой.

— Шайзе! — кричит он. — Ап!

На улице стоят сани. Не доходя до саней, чувствую неожиданное головокружение, слабость и, не удержавшись, падаю, и тут же немецкий солдат, стоявший рядом с санями, бьет меня наотмашь палкой, понуждая встать. Переваливаюсь через край саней. В них уже сидят четверо. Немец — возница стегает кнутом лошадь, и мы трогаемся. Лошадь сначала тянет шагом, потом переходит в рысь, мы выезжаем из деревни и едем редким перелеском. Вдали слышится странный гул.

— Артиллерия бьет... — говорит один из мужиков.

— Да-а — подтягивает другой раздумчиво.

Вдруг раздается протяжный далекий свист и затем глухой удар. Затем все стихает. Едем уже с полчаса. Все тихо, даже прежний гул куда-то исчез, словно растаял в холодном воздухе.

Выезжаем на тракт. По нему с натужным ревом ползут немецкие грузовики, доверху нагруженные разными грузам» Дорога становится обледенелой и неровной. На одном из ухабов меня внезапно сбрасывает с саней, и я лечу в сторону идущих машин. Каким-то чудом удерживаюсь на краю глубокой колеи вижу, как около меня со свистом проворачивается громадное опутанное цепями колесо. Словно холодом смерти пахнуло от него. Руки мужиков, соскочивших с саней, втягивают меня на мое место.

Начинаются пригороды Вязьмы. Много обгорелых остовов домов. Редкие люди. При переезде через железнодорожные пути видим группу наших военнопленных, работающих под охраной. Грязные, костистые, обтянутые серой кожей лица. Темные провалы глаз. Они разбирали покореженные шпалы, что-то капали. Двигались словно во сне, замедленно, натужно.

Еще немного и мы у ворот лагеря военнопленных. Знакомые ворота. Глухой безнадежностью отдается в сердце их скрип. Наш небольшой обоз (за нами шли еще трое или четверо саней, груженных мужчинами деревни) въезжает на территорию лагеря. Нас под охраной ведут сквозь проходную в небольшое помещение и запирают. В помещении холодно. Гулкий цементный пол. Но оно отделено от общей территории лагеря, так хорошо мне знакомой. Нас изолировали, и это дает основание наняться, что мы будем отпущены через какое-то время.

Медленно текут часы. Люди рассаживаются, прислонившись к стенам, подложив под себя котомки, захваченные при отъезде.

Никто ничего не знает. Догадки следуют одна за другой. Постепенно темнеет.

Тесно прижавшись друг к другу, мы провели эту ночь. А в середине следующего дня вновь появилась немецкая охрана. Нас вывели во двор. Появились давешние сани со знакомыми возницами. Мы выехали с территории лагеря и поехали той же дорогой назад. Конечно, надо мною все время тяготело опасение разоблачения. Ведь я был беглый и бежал из того самого лагеря, в который нас привозили. Но никто из моих спутников, хотя они знали не выдал меня.

Что было причиной такой кратковременной эвакуации мужчин из деревни? По-видимому, обстановка вынудила немцев предпринять ее. Но что это было — прорыв какой-нибудь части или приближение фронта — мы не знали3.

Я вырвался из объятий дистрофии. Жизнь возвращалась, пропала дрожь в ногах, не шатало из стороны в сторону при ходьбе. Настала весна. С питанием было туго у всех, и не менее в той семье, которая приютила меня.

— Женя, — сказала как-то тетя Маня, — с едой плохо у нас, картошка кончается. Говорила со старостой. Пастухом тебя прочат сделать. Будешь лошадей пасти, ходить по дворам. Как-никак прокормишься пока, а там, Бог даст, наши придут али еще как...

Эту женщину я не забывал никогда. Она спасла меня, явившись как добрая фея, в час, когда темные воды небытия смыкались надо мной.

Я начал ходить по дворам и пасти небольшой табун лошадей, который еще оставался в деревне. Меня будили затемно ; и, наскоро поев, я шел в конец деревни, куда хозяева приводили лошадей. Потом гнал их за деревню и там сторожил.

Неотступно преследовала мысль о прорыве к своим. Но как? Идти одному, без карты, компаса, в слабых очках? Это было безнадежно. Троекратная попытка, уже совершенная мною, убедила меня в этом. Значит надо было найти сообщников, единомышленников, организовать группу, найти компас, хотя бы примитивную карту. Но как это сделать? Где все это искать в замкнутом мире, в котором я жил? Искать партизан? Но их не могли найти даже немцы с их мощным военным аппаратом. Оставалось ждать благоприятного случая... И он должен был придти рано или поздно.

... Снова стало тревожно4. Немцы ходили по избам, считали людей, отбирали скот, птицу. В тишине иногда издалека доносился смутный прерывистый гул. Надо было уходить в лес. Хозяйка дала мне котомку с сухарями. Рано на рассвете мы вышли из деревни. Нас было пять человек, трое местных, один такой же, как и я, беглый военнопленный. Мы долго шли едва приметными тропами, пересекали овраги и наконец забрались в самую глухомань. Весь день вдали гремела артиллерия. Поздно вечером снова пробрались в деревню, чтобы немного поспать, а до рассвета — снова в лес. На второй день чуть было не попались. Поздно вечером, когда собирались лечь спать, вдруг раздались звуки приближающейся машины. Реакция была мгновенной. По-видимому, место для укрытия было продумано заранее. По короткой лестнице мы влезли в узкое пространство между соломенной кровлей избы и карнизом крыши. Здесь было нечто вроде узкого хода, который, по-видимому, опоясывал всю избу. Проход, по которому мы влезли, был сразу закрыт соломой. Мы лежали в нем, а в метре расстояния от нас внизу ходили и гром- ко разговаривали приехавшие немецкие солдаты.

— Матка, матка, — громко спрашивал один из них, — солдат есть? Партизан есть? Они шарили по всем углам, сбрасывали какие-то вещи со своих мест. Но нашего тайника они не открыли. Покричав и пошумев еще немного, немцы погрузились в машину и уехали.

Артиллерия гремела все сильнее. По дорогам поползли немецкие обозы. Выходить из леса было уже нельзя. Мы ночевали, укрывшись под разлапистой елью, тесно прикорнув друг к другу. На четвертый или пятый день фронтовые участки вплотную приблизились к нам. Послышались пулеметные очереди. Потом автоматные. Потом загрохотало все вокруг. Мы не знали, где немцы, и поэтому сидели на месте.

Последняя ночь в лесу была самой тревожной. Треск очередей раздавался и справа и слева, казалось, стреляли со всех сторон. Над головой с шелестом пролетали снаряды и рвались где-то невдалеке, наполняя лес непрерывным гулом. Мы сидели Небольшом лесном прогале, когда внезапно вблизи послышались немецкие голоса. Бежать было поздно. Мы замерли, когда фигуры немцев мелькнули из-за деревьев. Их небольшой отряд прошел в непосредственной близости от нас, не заметив нас или не захотев обнаруживать себя выстрелами. Треск сучьев, мягкие шаги и спокойная, казалось, немецкая речь... Такие минуты смертельной опасности запоминаются надолго. Шаги немцев затихли вдали.

— Пронесло, — сказал кто-то. — Разведка что ли? А очереди далекие и близкие не смолкали. Прошло еще несколько ночных часов, и постепенно выстрелы начали отдаляться, звучать глуше. Еще час, два, три. И вот забрезжил рассвет. Мы пошли через лес и овраг к дороге, чтобы выяснить ситуацию. И сразу увидели: по дороге идет колонна наших войск.

Мы побежали к ним и бросились к нашим солдатам. Помню только, что я пытался поцеловать какого-то солдата в холодную небритую щеку, а он, смеясь, отстранялся от меня. Было такое чувство, что слетели цепи, долгое время опутывавшие тебя, и ты свободен.

Мы направились в деревню. В ней уже разместилась какая-то часть.

На следующее утро я, в соответствии с вывешенным распоряжением, направился в соседнюю деревню, где происходил сбор и регистрация всех мужчин, которым удалось, избежав немецкого угона, перейти фронт.

Разговор был холодным. Я рассказал все, как было. Все данные были записаны как-то буднично, по-бухгалтерски. Вся та мука, которая была за плечами, никого не интересовала. Нас поставили в шеренгу, рассчитали, построили в колонну, и мы пошли по слякотной дороге навстречу своей будущей судьбе. Но, несмотря на холодный, будничный прием своих, сердце пело от несказанной радости.

Нас привели в лесной лагерь, окруженный колючей проволокой. Здесь были вырыты большие, на несколько десятков человек, землянки, в которых стояли сплошные нары. Посередине такой землянки возвышалась железная бочка с тянущейся от нее трубой. В ней горели дрова.

На следующий день нас разбили на отделения, взводы, роты. Во главе этих новых формирований встали совсем молодые, почти безусые офицеры — выпускники военных училищ.

И пошли дни за днями изнурительной военной учебы, начиная с азов, как с новобранцами. Мы отрабатывали шаг, разбирали винтовку, изучали устав. Кормежка была слабая, мы все время испытывали голод, но хуже всего было настроение. Мы не сразу поняли, что находимся на особом положении. Но постепенно тяжелое, давящее слово «штрафники» дошло до сознания всех. Мы были под охраной, хотя по сути дела она была совсем не нужна. Люди, собранные в наших подразделениях, вышли из такого ада, который даже представить не могли другие солдаты нашей армии, не побывавшие в немецком плену. Каждый солдат, который со смертельным риском бежал из немецкого плена, скрывался, будучи беглым, от расстрела, который по немецким канонам был неизбежным для подобных людей, со смертельным же риском перешел фронтовую линию. Каждый такой солдат был преисполнен такой ненависти к немцам. как к насильникам и убийцам, что его незачем было охранять. И незачем было из этих солдат трагического 41-го года формировать штрафные батальоны, приписывая им несуществующую вину. Наоборот, их надо было посылать в свежие части, как бойцов, преодолевших все круги ада, с тем, чтобы они рассказывали новичкам обо всем увиденном. Но у Сталина, по распоряжению все это делалось, была своя логика, основанная на сугубом недоверии к людям.

Все было ясно, когда я был у немцев, видел все целостное, чудовищное зло, творимое ими, и стремился вырваться обратно к своим. Теперь все нарушилось. Это был удар по психике по ее светлым началам, которые не был способен разрушить немецкий ад. Нам было приказано сдать все «холодное оружие», включая перочинные ножи. И все сдали ножи и ножички, включая самодельные, необходимые для резки хлеба, для еды. а тоже отдал перочинный нож, оставив себе лезвие безопасной бритвы. И была мысль: вскрою себе вены и конец всему. Страшно было не изъятие ножей. Страшен был этот акт недоверия, направленный против нас. Недоверия со стороны своих, соединение с которыми в течение многих месяцев представлялось высшим благом.

Итак, штрафники. Штрафная рота. Никто из командиров не говорил с нами об этом. И это показательно. Ведь вся вина людей была в том, что в страшном отступлении 41-го года при окружениях, прорывах, разгроме целых армии люда попадали в плен. Бросать это обвинение солдатам, которые, проявив героизм, вырвались из немецкого плена, фронтовые офицеры не могли. И поэтому разговоров на эту тему не было. Мы именовались даже не штрафными, а чаще — «особыми» ротами. Горьким было настроение у людей, когда они поняли, что они штрафники. Это сказывалось в отдельных, разговорах, песнях, общей драматической подавленности.

Но постепенно все утряслось. И мы даже начали выпускать стенную газету, и я, как один из наиболее грамотных, стал ее редактором. Помню, что помещал туда стихи, и воспринимали их солдаты положительно.

Вот одно из них:

Они говорят, что они сильны,
Они говорят, что они могучи.
Но ветер нашей свободной страны
Собрал уж над ними возмездия тучи.

Они говорят, что несут нам рассвет,
Но каждый из них только грабить стремится.
И мы знаем, не люди они — нет!
Они лишь трусливые, жалкие фрицы.

Наш гнев на убийц не погас и не стих,
Он глубже пучин океанов бездонных.
«Гот мит унс» стоит на бляхах у них,
Но попрали они все людские законы.

И мы твердо знаем: настанет час,
И за все они нам сполна ответят.
Все народы Европы встанут за нас,
И солнце победы весь мир осветит!

Мы страдали от недоедания и, думая о фронте, невольно мечтали о том, что там будем получать по буханке хлеба на человека.

С нетерпением и тревогой ожидал я ответа на свое письмо в Москву. Ведь я не знал даже, жива ли мама. Но вот пришел белый треугольничек со знакомым почерком. Это было как подарок судьбы, и я с трепетом вскрыл письмо. Мама была здорова, дом был цел. Она писала о том, что почувствовала, когда получила от меня письмо после более чем двухлетнего перерыва. Описывала все пережитые ею тяготы, бомбежки Москвы, голод, холод. Обещала в ближайшее время прислать сильные очки. И действительно через некоторое время пришла бандероль с очками. Я снова обрел глаза, и это придало мне уверенности.

1 Автор не называет деревню, но вероятно она находилась в Темкинском районе, возле реки Воря, примерно в 50 км восточнее Вязьмы

2 Воспоминания писались в 80-х годах

3 Вероятно это был прорыв 33 армии Ефремова в конце января 1942 года. После контрудара немецких войск армия попала в окружение

4 Вероятно это наступление 33 армии, которое началось 13 августа 1942 года. Прорвав оборону противника на участке реки Истра, она углубилась на 10 – 15 км к селениям Занино, Шатеша, Уполозы, Дубна, на реке Воря.


Окончание

Tags:

Posts from This Journal by “8 ДНО” Tag


promo gistory март 6, 2014 20:25 14
Buy for 1 000 tokens
Ищу родственников тех, кто строил оборонительные на московском направлении, а также любую информацию связанную с этим. Воспоминания, фотографии, газетные вырезки, все что может рассказать о событиях лета-осени 1941 года. Значительную долю строителей составляли москвичи, но вместе с ними работали…